В. Алымов.

 

Вторая соната.


Дедушка Пётр умер, когда я только ещё перешёл в пятый класс. Умер он, как и принято у нас в роду, внезапно – от обширного инфаркта. А поскольку произошло это на даче в Толмачёво, то весь посёлок собрался его хоронить. Дедушка Пётр был человек известный, генерал. Все знали, что службу он начинал в Чапаевской дивизии и послужил прототипом того самого Петьки, который стал героем бесчисленных анекдотов 70-х годов. Бабушка Анфиса так его и звала:

- «Петька, обедать!» Зову, а он не отвечает. Выхожу в сад, а из-за грядки сапоги торчат. Я и говорю: «Петька, ты чего там улёгся?» Никак не могла понять…

Мы не можем понять таинства смерти. И я погрешил бы против истины, если бы написал, что в неполных двенадцать лет что-либо подобное понимал. Если уж говорить честно, то похороны эти я запомнил, в основном, по двум причинам.

Во-первых, деду, как генералу полагался салют. Автоматчики дали длинную оглушительную очередь и местные толмачёвские ребята бросились подбирать новенькие блестящие гильзы. А я должен был стоять неподвижно и очень переживал, что мне не достанется ни одной из них (к счастью, кто-то из мальчишек всё-таки поделился своим «сокровищем»).

А во-вторых, всё время, пока мы шли за гробом, духовой оркестр играл похоронный марш. Я впервые услышал тогда эту музыку и никогда уже не мог забыть. Можно сказать, что музыка вообще началась для меня с похоронного марша. То есть, конечно, отец брал иногда в руки старенькую мандолину, долго её настраивал, а потом наигрывал и напевал что-нибудь задушевное, например:

«На позиции девушка провожала бойца,

Тёмной ночью простилася на ступенях крыльца.

И пока за туманами видеть мог паренёк,

На окошке на девичьем всё горел огонёк…»

Или:

«Майскими короткими ночами

Отгремев, закончились бои.

Где же вы теперь, друзья-однополчане,

Бо-е-вые спутники мои?»

Но настоящая «большая» музыка началась в тот печальный осенний день, когда мы все, мерно покачиваясь, шли за гробом дедушки, и шаги наши были нарочито медленными, приноровленными к такту этого специального похоронного марша. Музыка была скорбной, но и мужественной. Она не только оплакивала, но и поддерживала. Казалось, что так можно было идти бесконечно, и мне хотелось, чтобы это не кончалось никогда.

Но всё проходит своим чередом. На следующий день в городе состоялись поминки. На них меня конечно уже не взяли, хотя оставлять одного тоже побоялись, а потому отвели в соседний подъезд на квартиру к старику Бобровскому – давнему знакомому нашей семьи. Увы, кроме фамилии я сейчас уже почти ничего не помню. Кажется, он говорил, что революцию встретил двадцатидвухлетним, заканчивал какое-то военное заведение, а потом стал служить в Красной армии и дослужился до полковника. В общем, он тоже был отставной военный и потому подробно расспрашивал меня о дедушке и его похоронах.

По детской наивности я, конечно же, ляпнул, что больше всего мне понравился и запомнился похоронный марш. Это привело старика Бобровского в восторг:

- Браво! У тебя есть вкус, мальчик. Ты знаешь, кто автор этой музыки?

Я широко раскрыл глаза:

- Разве у неё есть автор? Я думал, это народное…

Бобровский в полном восторге ударил ладонью по ручке кресла:

- Вот! Это и есть высшая его слава – то, что его марш вошёл в музыкальную культуру всех народов, и каждый из них считает его своим, народным. Запомни, мальчик, что этого гениального композитора звали Шопен! Слыхал когда-нибудь?

Я замотал головой. Старик вскочил с кресла, нервно заходил по комнате и начал рассказывать – взволнованно, отрывисто, подкупающе искренне:

- Он был поляк. А Польша тогда была русской провинцией. Ну и, конечно, русские чиновники насаждали там свои порядки. А гордым полякам это не нравилось, и они подняли восстание. Это было в 1830-м году.

Шопен был тогда совсем молодой – уже известный композитор, но, конечно, совсем не тот гений, которого мы знаем сейчас. Он написал всего два концерта, три ноктюрна и несколько виртуозных этюдов, ездил с ними по городам, исполнял и тем зарабатывал на жизнь. Осенью того 1830-го года он играл в Вене и там узнал, что вся Варшава вышла на баррикады и готова умереть в борьбе за свободу Родины. И он всё бросил, чтобы умереть вместе с ними.

- Почему непременно умереть? А победить они не могли?

- Нет. Восстание маленькой гордой провинции против самого царя Русского и его армии было изначально обречено. Но и жить в подчинении они не могли. Речь шла только о смерти. В посольстве это прекрасно понимали и Шопена не выпустили из Австрии. Тогда он нанял карету и бежал в ночь. На границе его поймали и продрогшего, больного, отправили обратно в Вену. Там он слёг в нервной горячке. Но, едва поправившись, Шопен снова бежал. Он ехал через Германию и в Штутгарте узнал о падении Варшавы и кровавом подавлении восстания. Эта весть его раздавила и уничтожила. Его дневниковые записи тех дней пронизаны смертельной болью и отчаянной тоской. Он оплакивает судьбу своей родины, как величайшее личное горе.

Глубина душевного потрясения столь велика, что весь характер его творчества мгновенно меняется. Является знаменитый Революционный этюд до минор. Трагический и вместе с тем изумительно красивый, он разом становится вровень с революционными шедеврами Бетховена. Именно с этого этюда начинается его подлинная зрелость. Возникает небывалый драматизм и такая характерная для Шопена упоённость тоской. Тогда же он пишет свои Первое скерцо и Первую балладу. Одним словом, рождается классический Шопен, равный величайшим композиторам прошлого. Это рождение гения произошло в чёрные дни разгрома польского восстания.

Обрати внимание, мальчик: вернуться на родину он уже не мог (Там царили репрессии; все его лучшие друзья были арестованы). Поэтому Шопен остался в Париже, где очень быстро прославился. Он пишет ноктюрны, вальсы, полонезы, знаменитое Второе скерцо, гениальный цикл Прелюдий. Но самое великое, самое трагическое и жуткое его творение – Вторая соната си бемоль минор. Шопен выразил свой плач по Родине с такой громадной обобщающей силой, что значение музыки выплеснулось далеко за пределы конкретного Варшавского разгрома.

Третья часть этой сонаты и есть похоронный марш в честь павших героев. Шопен совместил здесь грандиозное психологическое обобщение и моторно-ритмическое начало. То есть это, прежде всего движущаяся процессия, подлинное траурное шествие, в котором сконцентрированы две контрастные темы – суровое безысходное горе и попранная мечта о свободе. И никаких других тематических образований здесь нет! Хочешь послушать, как это звучит на фортепиано?

- Конечно! – замирая от какого-то неожиданного благоговения прошептал я.

- Тогда иди сюда!

Старик Бобровский провёл меня в свой кабинет, где все книжные шкафы были забиты пластинками, и включил проигрыватель. Я сразу узнал музыку и в то же время не узнал её. Подлинник звучал гораздо более пронзительно и безнадёжно. В нём не было сурового уханья духовых инструментов, не было поддерживающего барабанного ритма. А то, что понеслось потом, захлёбываясь, срываясь и умирая, вообще не воспринималось, как музыка. Но от этого кровь холодела в жилах. Я испуганно сжался в кресле, вопросительно глядя на Бобровского:

- Что это?

- Четвёртая часть. Не смущайся. Современники тоже не понимали новизны этой сонаты. Даже храбрый Шуман был в недоумении. Но гений всегда опережает своё время. Рубинштейн находил здесь изображение ветра, бесконечными струями проносящегося одинаково над могилами героев и безвестно павших в боях. На самом деле это дыхание смерти… В Библии ветер, дыхание и дух – одного корня. У Шопена здесь торжествует идея развития от личного к безличному, от душевных терзаний – к мёртвому спокойствию безнадёжности…

Бобровский замолчал и опустил седую голову с крупным лбом и обширными залысинами. Его породистый тонко профилированный нос стал похож на клюв причудливой ночной птицы. О чём он думал, в очередной раз слушая эту сонату? О своих польских корнях? О конце собственной жизни? Нет, этот поклонник Шопена отнюдь не страдал меланхолией. Когда музыка закончилась, он вскинул на меня живые блестящие глаза и продолжал:

- Была только одна личность, которая поняла Шопена и заявила об этом на весь Париж – знаменитая тогда писательница Жорж Санд. Она услышала игру Шопена на одном из салонных вечеров и мгновенно потеряла голову. Она вообще была необузданна в своих любовных порывах: Альфред де Мюссе, Проспер Мериме и другие… Шопен не то, чтобы любил её, но ценил, как друга и человека, находящегося на вершине тогдашнего Олимпа. Осенью 1838 года она увезла Шопена в путешествие по Испании, и зима застигла их в картезианском монастыре на острове Майорка. Там Шопен написал Пятнадцатую ре бемоль мажорную прелюдию с каплями дождя и шествием монахов. Там начал свои завораживающе мерные монастырские ноктюрны, Одиннадцатый и Двенадцатый. Там же, в холодной и сырой келье, он простудился и заболел.

Вскоре началось кровохарканье – явный признак чахотки. Лечить её тогда не умели. Шопен начал чахнуть и через десять лет его не стало. Он умер на чужбине, не дожив даже до сорока. Умер без гроша в кармане. Но перед смертью завещал вынуть из груди своё сердце и перевезти на родину. Оно до сих пор покоится в костёле Святого Креста в Варшаве.

- Вы видели? – холодея от предчувствия тайны, прошептал я.

- Да, мальчик, - задумчиво кивнул Бобровский. – Я видел его зимой 1944/45 годов, когда наша 2-я танковая армия пробилась к Варшаве. Но гордые поляки не стали дожидаться «русских освободителей». Они решили скинуть фашистов своими силами: подняли восстание – как всегда нерасчётливое и трагически обречённое. И все, конечно, погибли. Варшава горела много ночей подряд. Мы видели это зарево, стоя совсем близко – в Праге, предместье Варшавы на правом берегу Вислы. Но Сталин долго не разрешал нам наступать.

Когда же мы, наконец, вошли в город, он был почти полностью пуст и разрушен. По главной Маршалковской улице наши танки вышли к Новому Святу, где стоял костёл Святого Креста. Он был назван так потому, что перед входом в него, на ступенчатом постаменте высилась знаменитая статуя Спасителя, несущего Крест. Однако когда я выбрался из танка, то увидел, что Христос лежит поперёк улицы на мостовой и его страждущий лик смотрит на нас с невыразимым укором: «А Я говорил вам: любите друг друга!»

Ступенчатый постамент был разбит. Вход в костёл завален. Но я вошёл сквозь боковой пролом и пробрался среди рухнувших обломков и перегородок. На одной из них ещё красовалась табличка: «Oberpolizeimeister»,1 указывающая на то, что при фашистах здесь размещалась комендатура полиции. Но алтарь был уже очищен от осквернения и там, в стенной нише, сверкала серебряная монстрация с тёмным кружком внутри. Не сразу я понял, что это – сердце Шопена. Каким чудом оно уцелело? Кто разыскал его среди этих руин и восстановил на прежнем месте? Один Бог знает… Думаю, это лучший знак того, что его музыка вечна.

Надо ли говорить, что я был поражён этим рассказом и запомнил его навсегда. Впоследствии я ещё несколько раз заходил к Бобровскому – послушать его истории и музыку. Старик считал гениальных композиторов по пятёркам: западные – Бах, Моцарт, Бетховен, Шопен и Дебюсси; русские – Глинка, Мусоргский, Чайковский, Скрябин и Стравинский. В его изображении все гении были людьми трагической судьбы. Бах ослеп, Бетховен оглох («А сверх того граф Галленберг отбил у него Джульетту Гвиччарди. Бетховен рычал, как раненный лев, а затем обессмертил свою любовь в знаменитой Лунной сонате»).

Но особенно поражал меня рассказ о Моцарте, который очень рано обнаружил исключительную даже для гения музыкальную одарённость: в трёхлетнем возрасте уже во всю играл на клавесине, а в четыре года написал свой первый концерт. И этот обласканный вниманием ребёнок-вундеркинд был оставлен без всякой помощи именно тогда, когда его изумительный гений разгорался с каждым днём. Более того: старый друг Сальери отравил его не просто из зависти, но из чувства высшей справедливости(!) Ибо не имеет права жить человек, с весёлой лёгкостью пишущий так, как десять тысяч кропотливых Сальери написать не могут.

И, умирая в нищете, в нетопленной промёрзшей комнате, Моцарт до последнего дня диктовал (записывать уже не мог) свою последнюю Мессу. Он работал наперегонки со смертью. Смерть оказалась более проворной. Как известно, денег на похороны не было. Денег не было даже на гроб. Тело величайшего (после Баха) композитора зашили в мешок и сбросили в общий ров для нищих. Могилы его не существует. Но вечным памятником ему остался Requiem – самое гениальное из всего, что написано в области духовной музыки…

- Понимаешь, мальчик, в буржуазном государстве гений должен быть нищ, чтобы его можно было купить подешевле, а продать подороже.

Помню, что Requiem был одной из немногих вещей, которая действительно понравилась мне с первого раза (хотя, конечно, я ничего не понимал тогда в строении заупокойной Мессы). Но думаю, уже тогда я бессознательно решил, что в старости буду жить, как Бобровский – в удивительном мире музыки. Тем и плохи бессознательные решения, что не поддаются корректировке временем. А между тем, возможность обеспеченной и спокойной старости была упущена нами вместе с социализмом. И сейчас всех нас (особенно гениев) ожидает, скорее, финал Моцарта.

После пятого класса, я уехал за отцом в Карелию и там учился три года. Там я увлекался, в основном, чтением, а музыку почти не слушал. Но чувствовал, что потребность в ней неуклонно зреет внутри. Однажды я даже спросил в магазине Дома офицеров «Вторую сонату Шопена си бемоль минор». На меня посмотрели ну очень удивлённо. И сразу вспомнилось предупреждение старика Бобровского: «Её трудно купить. Её и сейчас редко исполняют. Слишком жуткое впечатление производит этот оголённый образ смерти, восходящий к средневековым мистериям XIV-XV веков».

В Карелии я часто вспоминал вечера у Бобровского. Смысл его слов постепенно проявлялся в памяти, как старая фотопластинка. Она была подёрнута серебристой патиной времени, под которой я не всегда мог разобрать, где кончаются его размышления и начинаются мои собственные догадки. Вот, например:

«Одной любви музыка уступает, но и любовь – мелодия». Эти слова Пушкин вложил в уста своего Моцарта. А Хиндемит учил, что «Одни и те же музыкальные закономерности управляют клавишами фортепиано и движением отдалённых звёздных туманностей». Это уже близко к учению Пифагора о «гармонии сфер». Представь себе, мальчик: он постоянно слышал внутренним ухом какой-то мощный симфонический аккорд и решил, что это отзвук семи планет, рассекающих небесный эфир.

Это, несомненно, говорил сам Бобровский (он любил цитировать классиков). А вот ещё помнится:

«Сам человек – это музыка. Это становится ясно, если просто прослушать через синтезатор, как звучит его энцефалограмма. Музыка человека оказывается на удивление гармоничной. Причём у каждого она своя, индивидуальная. Но интересно, что амплитудно-частотные колебания старинных инструментов и классических произведений соответствуют собственным звучаниям человеческого организма».

«Главной тайной музыки является интонация – чистейшее проявление человеческой души. Она полнее выражает внутреннее состояние души, чем слово и даже визуальный образ. Она напрямую связывает души, отметая все ограничения, которые создают язык и мысль. Она воспринимается непосредственно, интуитивно, минуя вторую сигнальную систему (то, что мы называем сознанием). И в этом секрет её магического воздействия. Но это страшный секрет, которым раньше владели только жрецы. Потому что музыка может побудить людей, как к самопожертвованию, так и к убийству. Древние знали этот могучий разрушительный эффект музыки. Невозможно без содрогания читать книгу Иисуса Навина:

«Народ воскликнул и затрубили трубами… И обрушилась стена города до основания, и народ вошёл в город».2

Музыка может возвысить человека до небес и может превратить его в зверя, в частицу обезумевшей толпы. Причём современная так называемая «поп-музыка» выполняет преимущественно эту вторую разрушительную функцию».

Это уже ответы на вопрос о природе абсолютной, ни с чем не сравнимой власти музыки над человеческой душой. Но саму эту власть я почувствовал гораздо позже и этим вопросом стал задаваться только по возвращении в Питер. Я вернулся уже девятиклассником и первым делом решил навестить Бобровского. Дверь мне открыл какой-то верзила изрядного возраста:

- Дедушка? А он уже умер. Ты кто?

- Я… я был знаком с вашим дедом… Я хотел бы попросить на память о нём одну пластинку: Вторую сонату Шопена.

- А, это… Да мы всю эту муру давно выбросили. Это же слушать невозможно! Сейчас все уже слушают битлов.



1 «Старший полицмейстер» (нем.).

2 Книга Иисуса Навина, гл. 6, ст. 15, 19.